Владимир Набоков. Дар
Дата: 14.05.2019 в 21:54
Рубрика : Книги
Метки : аристократизм, большевизм, Набоков, Российская Империя, русская литература, Русская революция, русские
Комментарии : нет комментариев
Россия – наше отечество…
В. Набоков. Из эпиграфа к роману «Дар»
Облачным, но светлым днём 22 апреля 2019 года (в силу оригинальной честности нашей литературы важна именно эта последняя цифра) панели социальных сетей переполнялись дифирамбами, поучениями и проклятиями по случаю некруглого юбилея симбирского гимназиста Владимира Ульянова. Лишь к вечеру кое-кто вспомнил, что тем же числом, ровно 120 лет назад, родился другой Владимир. Набоков. И полились признания в нелюбви и обвинения в снобизме, пижонстве, мизантропии, эстетстве, либерализме, космополитизме и чуждости народу, особенно же пролетариату. «Он великий английский писатель. Русским не близок» — резюмировал известный израильский коммунист. Израильским коммунистам всегда виднее, что должно быть близко русскому.
Массированное «хейтерство» относительно Набокова, сменившее столь популярную четверть века назад манеру любить Набокова не читая, просто чтобы подчеркнуть свою принадлежность к продвинутому «небыдлу», это, конечно, тревожный социальный симптом. Часть той самой болезни, которая порождает «70% симпатизирующих Сталину», бесконечные разговоры об «отсталой России», которую, якобы, можно было подвинуть на путь прогресса только пулеметом и прочее.
Сущность этой болезни – в принятии насильственной деградации, оглупления и отупления русской культуры, произведенных в ХХ веке, как якобы «естественного» и «органичного» для России уровня и состояния культуры. «Русское — значит отупелое. Нам всей этой вашей интеллигентской сустели не надоть. Нам бы по простому».
Плано Карпини рассказывал, что монголы при Чингисхане одержав победу над тем или иным народом пытались первым делом вырезать его знатных людей, его элиту, так как знали, что низведенный на уровень примитива народ будет совершенно безопасен и скоро сотрется. С русскими действовали (и до сих пор действуют) тем же методом. И особенно эффективна оказалась эта национальная лоботомия в сфере культуры. Поколения воспитывались с установкой, что наш культурный «потолок» это «Разгром», «Как закалялась сталь» и «Поднятая целина», что если русское начало и имеет право на высказывание, то только в крестьянских формах, что культурная сложность равносильна проявлению чуждого враждебного начала, а значит если кто-то сложен и заумен, то он и нерусский. Характерна в этом смысле та пустота, в которую попала в русской поэзии гиганская фигура Николая Заболоцкого, который настолько не укладывается в этот канон, несмотря на все свои послелагерные попытки «упроститься», что про великого поэта приходится уже сто лет делать вид, что его нет.
Однако вся эта изощренная программа примитивизации русской культуры даёт сбой на Набокове. Своим американским «приключением» Набоков поставил себя в мировой культуре на такую высоту, что игнорировать его не получится. А русское наследие В. Сирина столь значительно, что, сделать вид, будто он не имеет никакого отношения к России, тоже нельзя. Отсюда и все эти шепотки, переходящие в шипение о «снобизме» и «ненародности».
Набоков был представителем того младшего поколения русского Серебряного века, которое являлось концентрированным плодом развития всей тысячелетней русской культуры и столетнего расцвета в XIX веке, а потому достигло предельной цветущей сложности, утонченности и изысканнности, которые должны были бы поставить русскую культуру на ни с чем не сравнимую среди новых европейских культур высоту.
Вместо этого расцвета, поколение оказалось потерянным. Кто-то погиб на фронтах гражданской войны, умер от голода и тифа, получил пулю в затылок и сгнил в лагерях, кто-то был вырван из своей жизненной среды, насильственно оторван от русской почвы и вынужден к изгнанию (запомните, никакой «русской эмиграции» не было, «эмиграция» — понятие добровольное, было изгнание и Набоков так это и называет – «изгнание»), задыхаясь над чужбине от отсутствия средств и воздуха. Кто-то, чтобы вернуть себе почву пошел на поклон советской власти, которая за право творить требовала уплаты ужасной цены в виде самооскотинивания и самооглупления. Вспомним судьбу Прокофьева, культурного героя удивительно созвучного Набокову (поклонник таланта Сирина в СССР Прокофьев «вернулся» с чемоданом набоковских романов, которые у него зачитывали московские знакомые) – за право сочинять «Ромео и Джульетту» расплатись «Семёном Котко», за «грех» Шестой симфонии – опустись на дно позора «Повести о настоящем человеке» с её шишечками и «надо резать, вы же совеееееетский человееек».
Главное чем нужно было заплатить – это примитивизацией, добровольным отсечением большей части не только человеческого, не только национального, но и культурного «Я». Носителям самой утонченной культуры за последнее тысячелетие, обладателям самых совершенных творческих энергий говорили: «Признай плоскость Горького вершиной. Признай, что ты на одном уровне с рапповскими портяночниками, мало того, ты должен учиться у них «пролетарскому чутью». Иначе убьем».
Это ощущение катастрофического эволюционного регресса блистательно передал Мандельштам в Ламарке:
Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил».
Единственная защита – это возврат к одноклеточному состоянию:
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Исторический подвиг Владимира Набокова перед русской культурой состоит в том, что он не захотел принять этого принудительного самоупрощения, отказался смириться перед комиссарской и революционно-демократической эстетикой, отказался скатываться в лицемерную «портянку» или защитное «великолепное презренье». Он творил, чувствовал, мыслил на том же уровне, как если бы революции и связанной с нею культурной катастрофы не было. Хотя делать это в отрыве от русской почвы, на руинах своего мира было, с огромной непрерывно болящей раной на теле России было невероятно трудно.
Его манифестом отказа от самоупрощения стал «Дар», пожалуй величайшее из его произведений и одна из вершин русской литературы в целом. А смысловой центр «Дара» — «вставная» глава об отце русской революции, духовном родителе Ленина – Чернышевском. Пожалуй самая яркая вставная новелла в истории русского романа, по сложности, глубине и богатству содержания решительно превосходящая булгаковское псевдоевангелие (зато сродная с ним по судьбе – впервые она была напечатана спустя два десятилетия после первой публикации романа).
В лице Чернышевского, Набоков изобразил всё, что ему было наиболее отвратительно в культурном псевдоморфозе России после революции. Умственную и душевную пошлость. Примитивную эстетику «демократического критика» в которой количество воспринималось как высшее выражение качества, иными словами – «чем толще, тем лучше» (тут мне на ум почему-то приходит сталинский роман «Пархоменко», который я с нечеловеческими муками пытался осилить в пионерском лагере). Культ «полезных предметов» при полной собственной безрукости. «Любовь к общему (к энциклопедии), презрительная ненависть к особому (к монографии)». Клопиная слепота материализма и плоского рационализма, не имеющих не малейшего понятия о действительности.
«Постоянное у «материалистов» аппелирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который «действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем» (Чернышевский. «Антропологический принцип в философии»), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из «материализма»! Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял «общей мыслью», добавляя с убеждением невежды, что «они (цветы сибирской тайги) всё те же самые, какие цветут по всей России». Какое то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца еще не описанной природы северо-восточной Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей».
Это незнание реальности ломаемой ими через колено России было особенно отвратительной для Набокова чертой утопистов с маузером, решивших превратить живую русскую жизнь в барак для принудительной случки из четвертого кошмара Веры Павловны. А весь пресловутый «снобизм» и «элитизм» Набокова состояли в том, что он не хотел упрощать ни себя, ни Россию, ни мир до их колченогих понятий.
Упреки Набокову в «космополитизме» или «непатриотизме» основаны на каком-то недоразумении. У него и в помине нет того национального нигилизма, который характерен для «революционно-демократической» литературы, нет чеховского невидящего отчуждения от всего русского, нет желания проклинать и ломать.
В автобиографических «Других берегах» – одном из лучших и принципиальных для понимания души Набокова его произведений, Российская Империя предстает как залитая солнцем прекрасная страна, залитая светом и предстающая как объект восторженного детского созерцания. Вот точно солнце сияет начищенная до блеска отцовская кавалергардская кираса, одетая по случаю праздника. Это весьма показательно – отец (знаменитый кадет и либерал) предстает перед маленьким Володей не как подрывной политик, а напротив как рыцарь империи.
Набоков-старший был, конечно, малоприятным и пустоватым политическим персонажем. Его портрет на фоне столь памятной сыну дуэли недавно великолепно нарисован историком Андреем Ивановым в работе работе «Дело чести», посвященной дуэльным скандалам в Государственной Думе. Набоков-младший кажется сам отлично понимал политическую сомнительность отца. В мемуарах сквозит плохо скрываемый оттенок иронии по поводу политической деятельности Владимира Дмитриевича. Сохраняется материнская интонация в фразе про качающих его крестьян – «Когда-нибудь они его уронят». Такая же ирония сквозит и в описании опыта с домашними учителями, в котором отец руководствовался не столько приоритетом образования, сколько соображениями народнической «diversity». По сути отец в «Других берегах» это не кадет Набоков, а символ нормальной России, символ стабильности, порядка и устойчивости бытия. Набоков-младший в своем мемориальном образе былой России несопоставимо консервативней Набокова-старшего в его реальном в ней функционировании.
И дальше, рассказывая о детстве, проведенном в имперской элит, к высшим слоям которой принадлежала его семья, Набоков-младшей старается иронически отстраниться от подрывной политической деятельности Набокова-старшего, зато подчеркивает отцовский патриотизм. Вот, в Италии, его уводят от уже поставленного на стол мороженого потому, что за соседним столом оказались два японских офицера. Вот иронической издевки заслуживает русофобская английская пресса, перепечатывающая японские карикатуры с якобы тонущими на Байкале поездами Транссиба (чего, к неудовольствию японцев, так и не случилось). В своей детской интероспекции Набоков никогда и ни в чем не подхватывает обычной для тогдашней интеллигенции интонации обвинения и уничижения России. «Русское» для него не клеймо, а определенное качество реальности – иногда милое, иногда антипатичное, но всегда своё – с родным цветом, звучанием и запахом.
В детстве русское ещё не требовало специального, идеологического наполнения, поскольку и так было разлито всюду теплым, пахнущим летними травами воздухом. Пора сознательного открытия русскости наступила в изгнании.
«Из моего английского камина заполыхали на меня те червленые щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность. Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира. Я зачитывался великолепной описательной прозой великих русских естествоиспытателей и путешественников, открывавших новых птиц и насекомых в Средней Азии. Однажды, на рыночной площади посреди Кембриджа, я нашел на книжном лотке среди подержанных Гомеров и Горациев Толковый Словарь Даля в четырех томах. Я приобрел его за полкроны и читал его, по несколько страниц ежевечерне, отмечая прелестные слова и выражения…».
Не пожелав присоединиться к тем из собратьев по перу, кто мучил Россию вместе с её палачами, Набоков сохранил себя в стане тех, кого мучила Россия в воспоминаниях и снах:
Бывают ночи: только лягу,
В Россию поплывет кровать,
И вот ведут меня к оврагу,
Ведут к оврагу убивать.
Не так уж много в истории русской литературы столь же восторженных и четких патриотических стихотворений, как это, написанное в 1927 году, которое, на мой взгляд, обязано быть в каждом учебнике русской словесности.
Бессмертное счастие наше
Россией зовется в веках.
Мы края не видели краше,
а были во многих краях.Но где бы стезя ни бежала,
нам русская снилась земля.
Изгнание, где твое жало,
чужбина, где сила твоя?Мы знаем молитвы такие,
что сердцу легко по ночам;
и гордые музы России
незримо сопутствуют нам.Спасибо дремучему шуму
лесов на равнинах родных,
за ими внушенную думу,
за каждую песню о них.Наш дом на чужбине случайной,
где мирен изгнанника сон,
как ветром, как морем, как тайной,
Россией всегда окружен.
На протяжении всей жизни в изгнании русское было для Набокова непрекращающейся болью от разлуки, прошедшей под буквально каждому нерву. В изумительно-страшном стихотворении «Отвяжись, я тебя умоляю» писатель вполне ясно выразил причины своего мнимого «космополитизма», своей языковой эмиграции, своей «мизантропии» — это попытка хотя бы так изолировать нервные окончания от боли по соприкосновения с памятью о России.
Обескровить себя, искалечить,
Не касаться любимейших книг,
Променять на любое наречье
Всё, что есть у меня, – мой язык.
Но этот страх перед невыносимой болью это страх не отчуждения или ненависти, а любви:
Но за это, Россия, сквозь слезы,
Сквозь траву двух несмежных могил,
Сквозь дрожащие пятна березы,
Сквозь все то, чем я смолоду жил,
Дорогими слепыми глазами
Не смотри на меня, пожалей…
Но даже эта напускная отчужденность с Набокова мигом слетала как только нужно было защитить честь России от невежества иностранца, рассуждающего о варварстве России и благодетельности для неё большевизма. Это невежество писатель ядовито изобразил в лице англичанина «Бомстона», прототипом которого стал соученик по Тринити Колледжу в Кембридже и будущий министр и пэр (едва не ставший консервативным премьером) Ричард Остин Батлер.
«То немногое, что мой Бомстон и его друзья знали о России, пришло на Запад из коммунистических мутных источников. Когда я допытывался у гуманнейшего Бомстона, как же он оправдывает презренный и мерзостный террор, установленный Лениным, пытки и расстрелы, и всякую другую полоумную расправу, — Бомстон выбивал трубку о чугун очага, менял положение громадных скрещенных ног и говорил, что не будь союзной блокады, не было бы и террора… Ему никогда не приходило в голову, что если бы он и другие иностранные идеалисты были русскими в России, их бы ленинский режим истребил немедленно. По его мнению, то, что он довольно жеманно называл «некоторое единообразие политических убеждений» при большевиках, было следствием «отсутствия всякой традиции свободомыслия» в России. Особенно меня раздражало отношение Бомстона к самому Ильичу, который, как известно всякому образованному русскому, был совершенный мещанин в своем отношении к искусству, знал Пушкина по Чайковскому и Белинскому и «не одобрял модернистов», причем под «модернистами» понимал Луначарского и каких-то шумных итальянцев; но для Бомстона и его друзей, столь тонко судивших о Донне и Хопкинсе, столь хорошо понимавших разные прелестные подробности в только что появившейся главе об искусе Леопольда Блума, наш убогий Ленин был чувствительнейшим, проницательнейшим знатоком и поборником новейших течений в литературе, и Бомстон только снисходительно улыбался, когда я, продолжая кричать, доказывал ему, что связь между передовым в политике и передовым в поэтике, связь чисто словесная (чем, конечно, радостно пользовалась советская пропаганда), и что на самом деле, чем радикальнее русский человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно консервативнее он в художественных».
Проходит полтора десятилетия и былые поклонники коммунизма меняют свою точку зрения на советский строй во всем, кроме одного, — дело по прежнему не в коммунизме и западническом марксизме, а в России, для которой ленинский большевизм оказался «слишком хорош».
«Дело было уже в конце тридцатых годов, и бывшие попутчики из эстетов теперь поносили Сталина (перед которым, впрочем, им еще предстояло умилиться в пору Второй мировой войны). В свое время, в начале двадцатых годов, Бомстон, по невежеству своему, принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Теперь, в не менее мерзостное царствование Сталина, он опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции советской власти. Гром «чисток», который ударил в «старых большевиков», героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, ему не приходило в голову пересмотреть и может быть осудить восторженные и невежественные предубеждения его юности: оглядываясь на короткую ленинскую эру, он все видел в ней нечто вроде quinquennium Neronis (Нероновское пятилетие (лат.) – период, когда тиран Нерон казался хорошим государем)».
Американский поворот Набокова не сделал его, ни в коем случае, менее русским писателем. И в самих США он никогда не воспринимался как писатель «американский» в смысле не-русский, англосаксонский. Достаточно взглянуть на знаменитую обложку журнала «Тайм» в мае 1969 года. Хотя номер посвящен выходу англоязычной «Ады», Набоков предстает на ней как чисто русский феномен, в окружении узнаваемых русских символов – Василий Блаженный, характерно кириллические, так что не спутаешь, буквы «словодела» – «Ж», «Ш», «Д», и портрет матери.
Ну и бабочки, конечно. Я давно заметил, что Набокова многие ужасно не любят за бабочек, видя в этом проявление особо изощренного его снобизма. Сообщаю — каждый в жизни должен ловить бабочек или делать что-то подобное. Отказ от энтомологии может быть только добровольным, в пользу, к примеру, розановской нумизматики. Если кому-то запрещают бабочек на том основании, что пролетариат не ловит бабочек, значит власть в стране захватили плохие люди и наступили плохие времена
Набоков, конечно, не был и не хотел быть политиком и борцом. Его миссия состояла в том, чтобы жить, творить и не сжаться, не упроститься, не «принять» культурное поражение России фактом своего подстраивания под него, продолжать традицию русской культуры. Настоящим культурным подвигом во славу России и русского слова стал его комментарий к «Евгению Онегину» и по сей день непревзойденный.
Он, конечно, понимал, но не принимал упрека Солженицына в том, что он растрачивает свой талант на второстепенные темы, вместо того, чтобы со всей его силой ударить по большевизму и изобразить русскую трагедию. Своё «общественное высказывание» Набоков сделал в «Даре» и возвращаться к нему не собирался. Однако писатель в значительной степени пожертвовал своими нобелевскими амбициями ради успеха Солженицына именно потому, что осознавал его исключительную важность для будущего России, русского народа и русской литературы.
Нелепым враньем является и утверждение, что Набоков не ценил Солженицына как писателя. Когда в 1971 году у Веры Набоковой нарушилось кровообращение в ногах, Набоков сидел рядом с нею на залитой солнцем террасе и читал ей вслух «Август четырнадцатого». Вряд ли с его стороны возможна была более высокая оценка.
«В Туртуре Вера заболела, и из-за реакции на антибиотики ей по возвращении домой пришлось ненадолго лечь в больницу. Чтобы быть с ней рядом, Набоков вернулся в Монтрё, но по утрам по-прежнему носился по близлежащим холмам в поисках бабочек и проклинал пестициды, убивающие его добычу. Вера вышла из больницы, вновь заструились «Прозрачные вещи», и тут как раз появились все бабочки, которым, как выяснилось, до этого просто мешала плохая погода. После недели лежания в постели у Веры нарушилось кровообращение в ногах. Вечерами Набоков сидел на залитой солнцем террасе и читал ей «Август 1914» Солженицына».
Брайан Бойд. Владимир Набоков. Американские годы. Глава 23. XI
Безусловно, Набоков не принадлежал к консервативному, славянофильскому направлению, которое стало (и обязано было стать) основным руслом развития русской культуры. В этом смысле характерна его плохая совместимость с Достоевским. Он был носителем право-либеральной, светской, «западнической» традиции, однако никогда не уклонявшимся ни в какой даже чисто словесный компромисс с револоюционным безумием, гораздо правее своего отца. Он в общем-то монархист, хотя его идеал, конечно, не последние государи русского направления, а Александр II. С каким-то скорбным умилением пишет он об этом императоре-мученике. «А подпись государева, красивая, крепкая, с двумя полнокровно-могучими росчерками вверху и внизу, впоследствии оторванными бомбой!».
Набоков должен был стать в той лучшей России, в той Империи, которой был предназначен, одним из ярких созвездий в её культурной галактике. Одним из многих и многих. Но катастрофа превратила его в обломок этой несостоявшейся цветущей сложности посреди переломанных и кое-как подвязанных деревьев и причудливых яблочек-мутантов. Нелепо попрекать осколок в том, что он не смог в одиночку отразить в себе всё звездное небо. Но тем важнее, что Набоков у нас был, что он не сдался и не самоупростился и по нему мы можем угадать (и, кто знает, быть может со временем реставрировать) всё сияющее великолепие.
Дуб — дерево. Роза — цветок. Олень — животное. Воробей — птица. Россия — наше отечество. Смерть неизбежна.
Вы можете поддержать проекты Егора Холмогорова — сайт «100 книг», Атомный Православный Подкаст, канал на ютубе оформив подписку на сайте Патреон:
www.patreon.com/100knig
Подписка начинается от 1$ - а более щедрым патронам мы еще и раздаем мои книжки, когда они выходят.
Так же вы можете сделать прямое разовое пожертвование на карту
4276 3800 5886 3064
или Яндекс-кошелек (Ю-money)
41001239154037
Спасибо вам за вашу поддержку, этот сайт жив только благодаря ей.